Я поднял шторку иллюминатора, и мы полетели. Русскоязычная тётка на смежном сиденье время от времени покалывала меня острым локотком, что не давало покоя. Впрочем, то, что за последние 5 лет порой и давало мне покоя, осталось в Петербурге, а вино стало вредным: опухают лица, руки, ноги и душа. От того ей и стыдно, что она в тебя опухшая и краснощёкая больше не помещается.
Курс воздушного судна был на ржавую тучу. То есть курс был на Вену, но пролегал он сквозь ржавую тучу. В ней самолётик истерично запидорасило, в кресле передо мной закричал мальчик, подхватили дети сзади, «острый локоток» скрестила на груди руки, высокомерно встретив испытание. Покачало нас знатно, наверное, поэтому воздушные и морские суда это судна, мол буря рассудит, судёнушки, судьбинушки, некрасивые слова, поганые суффиксы, не слова, а какашки - выпуклые, предметные, а в руку лучше не бери - раздавишь.
В самолёте хорошо думается, потому что высоко, ты на обзорной площадке. Ты не можешь посмотреть на себя со стороны, но ты летишь из города, где живёшь, в город, где живёт тот второй человек, над городами и деревнями, где часто ты тоже был тем другим: ранее узнаваемым, лицевым, скуластым, восторженным, угнетённым.
Изнаночное состояние позволяет разглядеть ошмётки действующей жизни как процесс взаимодействия скалки и слоя будущего медовика, где ты минимум слой, а максимум - оба: и тому, и тому не повредит подсыпать муки, чтоб не прилипало, но и не слишком, чтоб не загустело, и тромб никуда бы не дёрнулся до особого случая. И вот эта скалка накатывает, плющит, откатывает. Море, не иначе. Тебе кажется, что это уже было, ты это уже знаешь, но накатывает вновь, и ты почти не изменился, только тоньше. И шире. И прозрачней.
Тоньше, шире, прозрачней. Как девиз олимпийских игр по рекам, одежде и верности себе. Впрочем, почему-то эротично. Почему-то как-то связано с тропинкой неги. Ну той, что вдоль всего позвоночника и до самого неба.